Учились тогда пять дней в неделю. И каждый пятый день мы встречались у меня дома, потому что я была единственная в классе, кто имел свою комнату. Это по тем временам была немыслимая, неприличная роскошь. И поэтому по пятым дням мы все приходили в мою девятиметровую комнату. Писались шуточные пьески, которые потом разыгрывались, сочинялись бесконечные эпиграммы. Но на меня, к слову, никто не писал. И, наконец, Дезик разразился:
Зачем по отношению к вам
такой особый курс политики?
На вас не пишут эпиграмм —
вы выше или ниже критики?
В восьмом классе мы начали выпускать газету. Она называлась «Классная неправда» и была вся написана шрифтами «Правды», главной советской газеты. Каждый писал туда то, что хотел, всякие заметочки. Шёл тридцать седьмой год, начались процессы. И мы имели глупость, безумие — не знаю, как это назвать, — плохо ещё понимая обстановку, писать о нашем недоумении по поводу того, как могли Горького отравить и тому подобное, всякого такого рода вещи мы писали в нашей «Классной неправде». И был у нас в классе шкафчик, который запирался на ключ, и был мальчик — казначей и хранитель редакционного архива, он всегда держал этот ключ у себя в кармане. Как-то раз мы пришли в школу, открыли шкафчик — он пуст. Ну, мы были уже всё-таки достаточно понятливы, чтобы сообразить, что это очень страшно, что это опасно. И побежали к Клавдии Васильевне — мы настолько доверяли нашей директрисе, что побежали к ней: вот какой ужас, кто-то взял наш архив. И она сказала:
«Дети... — она звала нас «дети», что в советское время было абсолютно невозможным обращением, — дети, это я взяла. Это я сегодня ночью жгла его у себя в ванной комнате. Я испугалась. Я боялась, что кто-то другой возьмёт. Я хочу и вас, и себя спасти».
Наш страх был не напрасен: ровно через неделю к нам прислали со стороны комсорга, некоего Мишу. И мы очень быстро сообразили, что в его функции входит следить не только за нами, но и за Клавдией Васильевной. День начинался с линейки в большом зале. Прежде чем разойтись по классам, Клавдия Васильевна нас собирала на пять-восемь минут и что-то нам говорила. Мы видели, что он всё время записывает за ней её слова. И очень испугались. Мы стали понимать, что ей грозит опасность.
Мы как-то постепенно стали понимать, что Клавдия Васильевна не вполне вписывается в то время, потому что она не употребляла, говоря с нами, слов «коммунистическая партия», не упоминала Сталина. Вообще это интересно, мы поняли, что своей лексикой она отличается от того, что тогда было в ходу и было нужно. И, куча идиотов юных, мы пошли в райком комсомола её защищать и жаловаться на комсорга Мишу. Нам стало ясно, что надо её защищать. А тогда ещё было время, когда какие-то дискуссии были возможны, и он несколько раз позволил себе на собраниях сказать: «Я не могу согласиться с Клавдией Васильевной, когда она говорит то-то или то-то». И мы подумали, что это опасно, страшно; если он так говорит в её присутствии, здесь, в школе, то что же он говорит где-то в других местах? И, конечно, своим походом сильно ухудшили её положение.
А вслед за тем, когда мы были в восьмом классе, у двоих ребят арестовали отцов. Был такой очень знаменитый журналист Сосновский. В каждом номере «Известий» он писал «подвал», во время войны ездил в Испанию и присылал материалы оттуда. В нашей школе учился его сын Володя. И училась Галя Лифшиц, дочка первого заместителя Орджоникидзе. И вот их отцов арестовали. Потом и матерей тоже, но сначала отцов. И в школе немедленно устроили комсомольское собрание, чтобы исключить Володю и Галю из комсомола. С формулировкой, которая мне показалась абсолютно нелепой, идиотической. И если меня когда-нибудь услышит нынешняя молодёжь, я считаю очень полезным напомнить, до какого абсурда доходила та жизнь. А то сейчас коммунисты всё ходят на демонстрации с ностальгией по старому времени... Исключали пятнадцатилетних мальчиков и девочек из комсомола за то, что они раньше КГБ (тогда НКВД) не разоблачили своих отцов. Хорошая формулировка? Ну, я человек, не привыкший молчать в свои дурацкие пятнадцать лет, встала и сказала, что это глупость, абсурд и невозможно за это исключать детей. Во-первых, никто не доносит на родителей, а во-вторых, как они могли, с какой стати? Тут же сделали перерыв в комсомольском собрании, а потом немедленно исключили меня — за то, что я выступила против этого решения.
Я, между прочим, должна покаяться. Только двое из нашего класса были в комсомоле: я, к сожалению, была из первых, в этом своём неудержимом стремлении слиться с общим потоком. Я и Лёва Безыменский. И надо сказать, что, когда меня исключили, он тоже выступил, вступился за меня. Тогда второй раз сделали паузу и его тоже исключили на этом же собрании. Исключали старшие ребята, а руководил всем комсорг Миша.
Мы были такими дураками тогда с Лёвкой, что оба не сомневались, что стоит нам прийти в райком комсомола, как нас немедленно восстановят. А когда пришли, то нам даже не дали изложить обстоятельства дела. То есть абсолютно никого не интересовало, за что нас исключили. Факт исключения Гали Лифшиц и Володи Сосновского тоже никого не интересовал. Просто немедленно, мгновенно проголосовали и утвердили наше исключение, и всё. Нам даже почти не дали открыть рта. И это было, по-моему, окончательным и последним моментом в моём полном отторжении этой системы.
Тут я поняла, что правды нет. Что всё это только разыгрываемое театральное действо. Я как-то очень резко это помню: мой восьмой класс, посещение райкома комсомола, степень незаинтересованности, нежелания даже сделать вид, что тебя готовы выслушать. Это производит на такое непредвзятое существо очень сильное впечатление. И я тогда поняла, что нет, я не принимаю эту систему. И в дальнейшем, когда мои сверстники, мои товарищи и в школе, и особенно потом в ИФЛИ с таким трудом начинали что-то осмыслять критически и в чём-то разочаровываться, получалось, что я самая умная, что я первая всё поняла. Но я хочу сказать, что дело совсем не в этом. Просто заряд, ну, вольномыслия, что ли, свободы мнений, полученный в моём заграничном детстве, — вот что сработало. Я не лучше, не умнее и не дальше глядела, чем другие. Просто в меня были вложены, видимо, какие-то понятия, которые настолько крепко впились в душу, что их не могло стереть оболванивание, которому всё-таки мы все подвергались. Поэтому процессы над «врагами народа»... я абсолютно в них не верила, я была решительно убеждена, что это сплошная инсценировка, это для меня было вне всякого сомнения. Тогда шла уже третья волна процессов. Каждый день газеты печатали подробные отчёты о судебных заседаниях. Это январь тридцать седьмого года. Перед прокурором Вышинским предстала верхушка партии — на этот раз «троцкисты». Бухарин, Рыков и другие. И все как один, по-моему, кроме Крестинского, с самого начала отвергавшего обвинения, всё признали и сами выступали с обвинениями в свой адрес, говорили, что продались иностранной разведке и замышляли заговор против партии. Народ верил. Какие могут быть сомнения, если они сами признаются? А я не могла поверить. Помню, даже сказала кому-то из друзей: «Но ведь все они были ближайшими соратниками Ленина, они все делали революцию. Зачем же им её предавать?» Думаю, что на меня влияло и отношение отца. Он был тесно связан с Крестинским во время работы в Берлине, и я видела, что папа ни на секунду не сомневается в его полной невиновности. Как и в невиновности остальных. Я прекрасно понимала, что папа не верит. И хотя он избегал комментариев и всегда останавливал маму, если она пыталась возмущаться, — его переполнял плохо скрываемый гнев, когда он читал газеты. Но папа больше всего боялся поставить в трудное положение меня, поэтому не хотел, чтобы я знала о его сомнениях.
Через несколько месяцев нас с Лёвой восстановили в комсомоле: Сталин к тому времени заявил, что репрессии зашли слишком далеко. Это была его обычная тактика — выступать в роли благодетеля.
Однажды, лет через сорок, я стояла на Арбате в очереди за апельсинами. И заметила, что какой-то мужчина пристально на меня смотрит. Прекрасно одетый, дорогая шапка на голове — такие продавались только в распределителях. Арбат рядом с МИДом, и я подумала, что, наверное, это дипломат. Вдруг он ко мне подошёл:
— Ты Лиля?
— Да...
— Не узнаёшь? Я Миша, твой комсорг.
— Вы меня узнали? Вы меня помните?
— Ну как тебя забыть. Ты же Лилька-оппозиционерка, — так он называл меня в школьные годы, как бы шутя, но я чувствовала за этой шуткой угрозу. — У тебя на всё было своё мнение.
Он сильно раздобрел, как и все этого сорта люди, имевшие возможность прекрасно питаться. Мы рассматривали друг друга, и, хотя прошли годы, по его взгляду я поняла, что мы по-прежнему враги.
Галя Лифшиц, которой теперь тоже семьдесят семь лет, написала книгу о своей жизни и позвонила мне несколько дней назад, чтобы сказать: «Я помню, что ты была единственная, кто меня защитил, я пишу об этом. Вспомни, это ты позвала меня к себе домой? Когда мы все вместе сидели за столом, и ты, и твои родители?» Я говорю: «Да, это я». — «Я так это помню, ты знаешь, это был единственный светлый луч в те ужасные годы».
Всё-таки удивительно, столько лет прошло. А Володя Сосновский был потом арестован и оказался в Сибири. Он тоже меня нашёл десять лет тому назад и тоже всё помнил. В общем, всё это помнилось, всё это не ушло в песок.
У нас дома происходящее переживалось очень тревожно. Папа был из той категории людей, которых безжалостно изымали в тридцать седьмом — тридцать восьмом году. Проработал четыре года за границей, потом почему-то не был выпущен, это всё было крайне подозрительно. Все его товарищи по объединению, где он работал — оно называлось «Технопромимпорт», — уже были арестованы. Папа по болезни... к счастью, он заболел, это страшно говорить — «к счастью», но тем не менее только его болезнь — он был болен злокачественной анемией, так называемой бирмеровской анемией, которую теперь лечат, а тогда не лечили, — дала ему возможность умереть в собственной в постели, а не в камере. Но в нашем доме творилось что-то невероятное. Дом был построен сотрудниками посольств, торгпредств и прочее. Огромный дом. И каждый день десятками гасли окна. Наш дворник, который всегда должен был ходить как понятой, через несколько месяцев попал в сумасшедший дом от недосыпа. Потому что днём он скрёб снег, а ночью ходил по квартирам.
Я слышала, как папа не спит. Он очень много лежал в больницах, но между больницами, возвращаясь домой, он не спал, он ходил по своему кабинету взад-вперёд. Был чемоданчик с приготовленными бритвенными принадлежностями, полотенцем, мылом. Мама тоже ходила в ужасе, сушила сухари и складывала в мешочек, и каждый шаг на лестнице... Лифт поднимается (наконец у нас появился лифт, на каком-то втором или третьем году нашей жизни в Москве, и он так плохо был изолирован, что слышен был каждый подъём), — и ужас, как только поднимается лифт после девяти-десяти — все вздрагивают, все дрожат. И в этом страхе жила не только наша семья. Я видела и вокруг этот живой, тёплый страх, не выдуманный, а составляющий всё-таки основу жизни. Я помню очень хорошо, как однажды ночью гуляла с Юрой Шаховским по Москве. Было пусто и тихо, машин почти не было, но то и дело проносились огромные грузовики, накрытые брезентом, с надписью «Мясо», «Рыба», «Хлеб». Мы расстались на рассвете у моего дома, и я, погружённая в себя, шла по двору. И вдруг увидела, что навстречу, как-то чуть покачиваясь, приближается папин приятель в сопровождении двух незнакомых мужчин в штатском, которые ведут его под руки. Я к нему кинулась, говорю: «Куда это вы в такое время?» — а те мне: «Проходите, проходите!» И в эту секунду я поняла, что его арестовывают. И действительно: оглянулась, увидела, что его заталкивают в такой грузовик с брезентовым кузовом. Представляете себе, девочка в шестнадцать лет видит такую сцену, как знакомого человека запихивают в машину, не дают сказать слова... Обо всём этом, конечно, полезно напомнить тем, кто забыл, и рассказать тем, кто не знает. Мне хотелось бы передать это молодым... Чувство страха — это чувство, которое трудно себе вообразить, если ты его никогда не испытал, это что-то, что тебя никогда не оставит, если ты раз пережил, но которое себе трудно представить. Нужно в какой-то форме его пережить. Это, может быть, из самых сильных стрессовых состояний, когда ты не знаешь, что будет с тобой через минуту, через час, через день. И с этим чувством, мне-то казалось тогда, жило всё городское население. Но — я подойду к этому дальше — когда началась война, я увидела, что не только городское, но и деревенское тоже.